Неточные совпадения
В конце села под ивою,
Свидетельницей скромною
Всей
жизни вахлаков,
Где праздники справляются,
Где сходки собираются,
Где днем секут, а вечером
Цалуются, милуются, —
Всю ночь
огни и шум.
Варвара. Вздор все. Очень нужно слушать, что она городит. Она всем так пророчит. Всю
жизнь смолоду-то грешила. Спроси-ка, что об ней порасскажут! Вот умирать-то и боится. Чего сама-то боится, тем и других пугает. Даже все мальчишки в городе от нее прячутся, грозит на них палкой да кричит (передразнивая): «Все гореть в
огне будете!»
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь
огонь разума в сердце твоем, — сердце у тебя не горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли, не знаю уж чем! Но вот что я знаю: критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в
жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и — только.
Самгин, как всегда, слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные
огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о
жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода.
— Господа! Мне — ничего не надо, никаких переворотов
жизни, но, господа, ура вашей радости, восхищению вашему,
огням души — ур-ра!
Город был пышно осыпан снегом, и освещаемый полной луною снег казался приятно зеленоватым. Скрипели железные лопаты дворников, шуршали метлы, а сани извозчиков скользили по мягкому снегу почти бесшумно. Обильные
огни витрин и окон магазинов, легкий, бодрящий морозец и все вокруг делало
жизнь вечера чистенькой, ласково сверкающей, внушало какое-то снисходительное настроение.
За двойными рамами кое-где светились желтенькие
огни, но окна большинства домов были не освещены, привычная, стойкая
жизнь бесшумно шевелилась в задних комнатах.
— Экзаменуете меня, что ли? Я же не идиот все-таки! Дума — горчич-ник на шею, ее дело — отвлекать прилив крови к мозгу, для этого она и прилеплена в сумасбродную нашу
жизнь! А кадеты играют на бунт. Налогов не платить! Что же, мне спичек не покупать, искрами из глаз
огонь зажигать, что ли?
«Кто ж внушил ей это! — думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. — Не путем же опыта, истязаний,
огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания
жизни и любви».
Не видала она себя в этом сне завернутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю
жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни
огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!»
— А! Это расплата за Прометеев
огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь
жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди
жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее
жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал
огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого
огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее
жизни.
— Знаешь ли, Андрей, в
жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного
огня?
И Ольга не справлялась, поднимет ли страстный друг ее перчатку, если б она бросила ее в пасть ко льву, бросится ли для нее в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез нее к
жизни, лишь бы от луча ее взгляда, от ее улыбки горел
огонь бодрости в нем и он не переставал бы видеть в ней цель
жизни.
А если
огонь не угаснет,
жизнь не умрет, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнет крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который еще сильнее и зорче ее?.. Бедный Илья!
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за
жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как
огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного
огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд
жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение
огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел
жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам
огни.
Норма
жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как
огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
— Едем же! — настаивал Штольц. — Это ее воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой
огонь, такая
жизнь, что даже подчас достается мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться…
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним
огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил
жизни.
— То есть погасил бы
огонь и остался в темноте! Хороша
жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право!
Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
Он, с
огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и
жизни.
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет. В нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное:
Не столь послушно, не слегка,
Не столь мгновенными страстями
Пылает сердце старика,
Окаменелое годами.
Упорно, медленно оно
В
огне страстей раскалено;
Но поздний жар уж не остынет
И с
жизнью лишь его покинет.
Она — вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал
жизнь в подлиннике, внес
огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой
жизни, а в портрете этого нет!
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся
жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как
огня. Но тот же опыт,
жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту
жизнь,
огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
А дает человеческой фигуре, в картине,
огонь,
жизнь — одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает — одна нервная дрожь пальца!
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, «священный
огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней
жизни.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями,
огнем,
жизнью и красками.
И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы
огнем очистила застой
жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой
жизни, глядя теперь в только что початую
жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие
огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом — тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
Заботы, дрязги
жизни, все исчезнет — одно бесконечное торжество наполняет тебя — одно счастье глядеть вот так… на тебя… (он подошел к ней) — взять за руку (он взял за руку) и чувствовать
огонь и силу, трепет в организме…
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной
жизни, из
огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Она еще неодушевлена, в глазах нет
жизни,
огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел
огонь страсти, и после — желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну людской
жизни.
— Все тот же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без
жизни, без
огня, сонный, вялый, а этот!..
Или, как
огонь, осветит путь, вызовет силы, закалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль… направит
жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее.
А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней
огонь,
жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять
жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили
огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Гончарова.], поэт, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает
жизнь и тут же рядом превращает в камень все, чего коснется своим
огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться».
«Отошлите это в ученое общество, в академию, — говорите вы, — а беседуя с людьми всякого образования, пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии,
огня,
жизни и красок!» Чудес, поэзии! Я сказал, что их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Все подходит под какой-то прозаический уровень.
Как берег ни красив, как ни любопытен, но тогда только глаза путешественника загорятся
огнем живой радости, когда они завидят
жизнь на берегу. Шкуна между тем, убавив паров, подвигалась прямо на утесы. Вот два из них вдруг посторонились, и нам открылись сначала два купеческих судна на рейде, потом длинное деревянное строение на берегу с красной кровлей.
В мягких, глубоких креслах было покойно,
огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, — читала о том, чего никогда не бывает в
жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
Сухой
огонь этой любви пожирает влагу
жизни и несет страдания всему, что близко, что на плоскости.
В
огне этой страшной войны сгорело всякое доктринерство и расплавились все оковы, наложенные на
жизнь учениями и теориями.
Но в отношении к
жизни русской интеллигенции, да и вообще русских людей есть как бы преобладание женственного, господства чувства женственного сострадания, женственных «частных» оценок, женственного отвращения к истории, к жестокости и суровости всего исторического, к холоду и
огню восходящего ввысь духа.
Любовь будет удовлетворять лишь мгновению
жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит
огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную»… ну и прочее, и прочее в том же роде.
Моя Альпа не имела такой теплой шубы, какая была у Кады. Она прозябла и, утомленная дорогой, сидела у
огня, зажмурив глаза, и, казалось, дремала. Тазовская собака, с малолетства привыкшая к разного рода лишениям, мало обращала внимания на невзгоды походной
жизни. Свернувшись калачиком, она легла в стороне и тотчас уснула. Снегом всю ее запорошило. Иногда она вставала, чтобы встряхнуться, затем, потоптавшись немного на месте, ложилась на другой бок и, уткнув нос под брюхо, старалась согреть себя дыханием.